Игорь Гонтов

БУЛАТ ОКУДЖАВА: “КЛОУН ИЗ-ПОД БИЛЬЯРДА”

(Глава из книги “Бардовщина”)

…Дмитрий Галковский как-то сказал об этом барде, что он был “просто клоуном, всю жизнь просидевшим под бильярдом в партийном санатории”. Что же, сравнивая судьбу Окуджавы с судьбой других советских “пиитов”, которых из-под бильярда выгнали и заставили совершать различные гнусности, можно сказать, что это была еще и не самая плохая участь. Во всяком случае, “из-под бильярда” Окуджава мог гнусить и кое-что свое, а не только очередной вариант на тему “И вновь продолжается бой…”

* * *

Культура послесталинской эпохи, по мере того, как развивалось (и разлагалось) советское общество, постепенно все больше и больше стало походить на какой-то всеобъемлющий “данс-макабр”. Советские интеллигенты вытаскивали из мировых “духовных чуланов” кости от какого-то позавчерашнего бульона, покрытые многолетней плесенью, и принимались выплясывать с ними, словно бы воплощая наяву картинку из бредовых видений Федора Сологуба:

И в гремящем смятении трубном,

С несказанным бесстыдством во взгляде,

Потрясает сверкающим бубном

Скоморох в лоскуточном наряде.

…………………………………..

И, внимая нестройному вою,

Исхудалые узники плачут,

И колотятся в дверь головою,

И визжат, и хохочут, и скачут.

И не только “внимать нестройному вою”, но и подпевать ему, а то и участвовать в “прыжках с костями” приходилось нашим бардам. А также объяснять и оправдывать эту “пляску мертвых”, воплощая ее картины в своих песнях.

У Окуджавы "данс-макабр" приобретает черты балагана. Это, собственно говоря, и есть один из возможных экстремумов в развитии идеи "данс-макабра". (Другой полюс -- мрачное, безысходное отчаяние, нагоняемое идеей неизбежной смерти всего живого). Советская эпоха не располагала подпольных поэтов к серьезности, потому что вся официальная культура была до умопомрачения, до идиотизма строгой, неулыбчивой, надменной и не понимающей юмора.

Поэтому и Окуджаве, бывшему медиумом и рупором советской интеллигенции одновременно, тоже приходилось быть несерьезным. Однако и у советского интеллигентского слоя были свои идеологические пристрастия, часто не менее жесткие, чем у правящей коммунистической партии.

Окуджава ходил по лезвию между осуждением как диссидента (со стороны властей) и осуждением как "официального поэта" (со стороны "левой антиллигенции"). Отдадим должное эквилибристской сноровке нашего клоуна -- равновесие он удержал. Номенклатурные блага советского писателя, вроде дачи и пайковой кормушки, у Булата Ошалеловича никто отнимать не стал. Но и с несмываемым клеймом певца Братской ГЭС или партшколы Лонжюмо ему ходить не пришлось. Туповато-бездарная проза Окуджавы считалась полузапрещенной, ходя по рукам в интеллигентских семьях наряду с "Конармией" Бабеля или стихами Пастернака. А уж записи беззубых песенок крутились на магнитофонах по всей стране, наряду с Высоцким и Визбором. (За их прослушивание, конечно, нельзя было схлопотать таких неприятностей, каких стоило бы открытое прослушивание Галича. Однако некая аура участия в недозволенном акте у слушателей все равно оставалась). И тысячи интеллигентов по всему “Великому Союзу”, восхищенно кипя от своей “оппозиционности”, распевали инфантильно-идиотское:

Поднявший меч на наш союз

достоин будет худшей кары,

и я за жизнь его тогда

не дам и ломаной гитары.

Как вожделенно жаждет век

нащупать брешь у нас в цепочке...

Возьмемся за руки, друзья,

чтоб не пропасть поодиночке.

Среди совсем чужих пиров

и слишком ненадежных истин,

не дожидаясь похвалы,

мы перья белые почистим.

Пока безумный наш султан

сулит дорогу нам к острогу,

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, ей-богу.

Когда ж придет дележки час,

хлеб дармовой нас не поманит,

и рай настанет не для нас,

зато Офелия помянет.

Пока ж не грянула пора

нам отправляться понемногу,

возьмемся за руки, друзья,

возьмемся за руки, ей-богу.

Я не скажу, что стихи Окуджавы отдают пошлостью. Мне кажется сам этот термин истасканным и дурацким. Они скорее глуповаты. (Что не отнимает у многих из них поэтической ценности. Говорил же сам Н.С. Гумилев, "русский Киплинг", что "глупость для поэта не есть несчастье, несчастье -- отсутствие таланта"). Но в данном случае это не была глупость самого Окуджавы. Это была глупость нашей интеллигенции, целого сословия, игравшего немаловажную роль в жизни СССР.

Успех Окуджавы всегда зиждился на его медиумичности, податливости подсознательным влияниям слоя. Слоя, который в сущности захватил права национальной элиты в бывшей России. Этой московско-ленинградский “образованщины”, порожденной извращенным советским городом. И сам этот город возник в результате Катастрофы, когда пришельцы, новые номады, этакие цыгане нашего времени, пришли и осели в опустевших жилищах русских. У них не было связи ни с чем. Им была чужда бывшая культура империи, поскольку эта хаотическая смесь из десятков национальностей не принадлежала ни к одной из традиций убитой России. Наследие сгинувшей “русской России” казалось им глубоко чуждым, холодным, а то и прямо враждебным.

На почти голом месте, используя в качестве подсобного материла только государственную идеологию, новая "элита" стала создавать "мир советского каганата". Что же удивляться получившемуся уродцу? Да только в такой атмосфере сложно наведенного идиотизма и могли считаться великими писателями Эренбург и Шагинян, великими поэтами -- Евтушенко и Вознесенский. (Отсюда, кстати, от общей дикости, от неглубины, от невозможности найти связь хоть с какой-то традицией возникал и интеллигентский культ таких глубоко плоскостных явлений в современной философии, как экзистенциализм или любовь к творчеству бездари Хемингуэя).

Окуджаве подобные устремления были понятны, так как он был “номадом из номадов”. (Достаточно вспомнить об удивительной смеси национальностей, бушевавшей в крови самого Булата Шалвовича). Ему этот бездомный слой обязан прежде всего тем, что он попытался выдумать для них "почву". Несуществующую почву, потому что она сводилась исключительно к асфальту Арбата или косым ступенькам лестниц в Кривоколенном переулке. Визбор предлагал своим слушателям модель иллюзорную, сочетание несовместимого, этакий "русский СССР". Окуджава же создавал народный фольклор этакого советского Гонконга или Сингапура -- столичных городов, живущих вне всякой связи с остальной Россией, не желающих и знать о ее существовании. Не видящих даже остальной Москвы вне Садового Кольца.

Замечательно, что из всей четверки "Великих Акынов" Окуджава – самый безразличный к реальным историческим подробностям. (Что, казалось бы, странно для автора “исторических повестей” “Бедный Авросимов” и “Мерси”). Однако даже Визбор и Высоцкий более конкретны в привязке своих песен к реалиям советской истории. Галич же был вообще склонен чуть ли не к моментальным фотографиям из прошлого, перелитым в талантливые и злые песни:

А еще…

Где бродили по зоне каэры,

Где под снегом искали гнилые коренья,

Перед этой землей -- никакие премьеры,

Подтянувши штаны, не преклонят колени!

Над сибирской тайгою, над Камой, над Обью,

Ни венков, ни знамен не положат к надгробью!

Лишь, как вечный огонь, как нетленная слава --

Штабеля! Штабеля! Штабеля лесосплава!

А что у Окуджавы?

Сумерки. Природа. Флейты голос нервный.

Позднее катанье.

На передней лошади едет император

в голубом кафтане.

Серая кобыла с карими глазами,

с челкой вороною.

Красная попона. Крылья за спиною,

как перед войною.

Вслед за императором едут генералы,

генералы свиты,

славою увиты, шрамами покрыты,

только не убиты.

Следом - дуэлянты, флигель-адъютанты.

Блещут эполеты.

Все они красавцы, все они таланты,

все они поэты.

Все слабее звуки прежних клавесинов,

голоса былые.

Только цокот мерный, флейты голос нервный,

да надежды злые.

Все слабее запах очага и дома,

молока и хлеба.

Где-то под ногами и над головами -

лишь земля и небо.

О чем это, о каком периоде? Только общая истеричная политизированность интеллигенции 70-х заставляла видеть в этой сценке последнего императора России. (Да и то не все это видели. Некоторые, например, предпочитали утверждать, что речь идеи об императоре Александре Павловиче и будущих декабристах. "Очень это может быть"). Даже поэты-стилизаторы, писавшие песенки “а ля Окуджава”, и то бывали конкретнее. Вот, например, как описала революцию одна моя знакомая, тоже сочинительница бардовских песен:

Поседевший полковник --

Пораженья виновник.

Недовышитый гладью

Благородный кисет.

Мама стала пуглива,

а прислуга труслива.

Бывший юный поклонник

подарил пистолет.

Здесь все сплетено из якобы исторических подробностей. (Хотя мои друзья, в первый раз выслушав песню, глумились, утверждая, что она про полковника Мясоедова. Еще бы "поседевший полковник -- пораженья виновник!"). Так вот у Окуджавы нет даже такой псевдоисторичности. Все происходит в некоем безвоздушном пространстве, в "аэрах прозрачных" и "землях незнаемых".

Один из немногих примеров исторической конкретики в его песнях -- пресловутые комиссары в пыльных шлемах. Но нельзя забывать, что песня, откуда взята эта настрявшая в зубах и мозгах строчка, создана все-таки в самый ранний период творчества Окуджавы. Тогда он сам, казалось, еще не выбрал, кем станет -- кумиром околодиссидентской интеллигенции или официальным кифаредом. (Да и интеллигенция еще не выбрала как ей жить -- продолжать ли взахлеб любить кровавую коммунистическую власть, “все ей давшую”, или встать в оппозицию к новой Империи. Решающий выбор был сделан только в 1968 г., когда стало ясно, что режим постепенно сползает к классическому империализму, а в дальней перспективе -- и к полностью русскому перерождению. Тут то интеллигенты и "озлобились").

Давайте-ка еще раз предметно вчитаемся в песенку "Сентиментальный марш".

Надежда, я вернусь тогда,

когда трубач отбой сыграет,

когда трубу к губам приблизит

и острый локоть отведет.

Надежда, я останусь цел:

не для меня земля сырая,

а для меня - твои тревоги

и добрый мир твоих забот.

Но если целый век пройдет

и ты надеяться устанешь,

надежда, если надо мною

смерть распахнет свои крыла,

ты прикажи, пускай тогда

трубач израненный привстанет,

чтобы последняя граната

меня прикончить не смогла.

Но если вдруг когда-нибудь

мне уберечься не удастся,

какое новое сраженье

ни покачнуло б шар земной,

я все равно паду на той,

на той далекой, на гражданской,

и комиссары в пыльных шлемах

склонятся молча надо мной.

Речь-то здесь идет не о банальных и одостопиздевших всем коммунистах, а комиссарах -- читай, коммунарах -- истинных человеколюбцах, которым уже начали посвящать свои романы братья Стругацкие. Тем, кто начал создавать идеальное общество "Полдня", но не успел. Потому что пришел бяка Сталин и все порушил.

Опять же нельзя забывать и про “каленую нить антифашизма”, про этот русофобский подслой, сопровождавший все стихи, книги, фильмы о гражданской войне. Белые воспринимались как предтечи фашизма. (И я даже сам читал у какого-то советского историка-борзописца о Столыпине как о "неудавшемся российском Муссолини". Помню, что эта фраза произвела на меня, сопливого подмосковного подростка, эффект прямо обратный тому, на который рассчитывал её изобретатель -- с этого момента я в первый раз проникся к Петру Аркадьевичу уважением). Гражданская война как синоним борьбы с "мировым фашизмом", с фашизмом как явлением, с реакцией, порождающей "вечный фашизм", была более понятна нашей интеллигенции, чем Великая Отечественная, с ее апелляциями к патриотизму и “бессмертным теням наших великих предков”. И “присягая идеалам гражданской” Окуджава доказывал и свою приверженность “интеллигентскому антифашизму”.

Отметившись в верности идолам советской интеллигенции, в дальнейшем Окуджава все же предпочитал обходить такие скользкие темы. Кроме того, он, наиболее бездарный (или наименее даровитый) из "четверки", больше всех уповал на поэтическое бессмертие и поэтому заранее планировал "вневременность своих стихов". Нарочито делал то, что у Высоцкого и Галича, думавших, что сочиняют агитки-однодневки, получалось непреднамеренно и вполне естественно.

Песенки Окуджавы не были ни клоунадой, ни шутовством, ни скоморошеством. Все эти занятия предполагают, во-первых, некоторый намек на серьезные вещи и подразумеваемый трагизм (“а дурак-то, на самом деле – умный”), а, во-вторых, ироничное отношение к самому себе и своему делу (“я, кончено, умный, но вынужден-то изображать дурака. И, значит, поделом мне…”) Окуджава же вставал в дурацкую позу и произносил откровенную чушь с видом той серьезности, которая так бесила у официальных советских поэтов. И подавались эти беззубые стишки, как великая лирика. Во всяком случае, исполнялись таким задушевно-козлиным голосом, что вся возможная ирония, заключенная в них, куда-то растворялась и улетучивалась.

Мне нужно на кого-нибудь молиться.

Подумайте, простому муравью

вдруг захотелось в ноженьки валиться,

поверить в очарованность свою!

И муравья тогда покой покинул,

все показалось будничным ему,

и муравей создал себе богиню

по образу и духу своему.

И в день седьмой, в какое-то мгновенье,

она возникла из ночных огней

без всякого небесного знаменья...

Пальтишко было легкое на ней.

Все позабыв - и радости и муки,

он двери распахнул в свое жилье

и целовал обветренные руки

и старенькие туфельки ее.

И тени их качались на пороге.

Безмолвный разговор они вели,

красивые и мудрые, как боги,

и грустные, как жители земли.

Из такой, мягко говоря, макулатуры состоит девять десятых творчества Окуджавы.

Та пустота, на который так был сосредоточен Визбор, торжествует и в песнях Окуджавы. На, если Визбор задыхался от этой пустоты, то Окуджава радостно дышал ей, будучи самой своей природой приспособлен к жизни в советском безвоздушном пространстве. И разливался, разливался внутри него соловьем.

Ты течешь, как река. Странное название!

И прозрачен асфальт, как в реке вода.

Ах, Арбат, мой Арбат, ты - мое призвание.

Ты - и радость моя, и моя беда.

Пешеходы твои – люди невеликие,

каблуками стучат – по делам спешат.

Ах, Арбат, мой Арбат, ты - моя религия,

мостовые твои подо мной лежат.

От любови твоей вовсе не излечишься,

сорок тысяч других мостовых любя.

Ах, Арбат, мой Арбат, ты - мое отечество,

никогда до конца не пройти тебя.

Интересно, что у Окуджавы в песнях практически не упоминается Россия в целом, или отдельные ее, немосковские области. Даже Москва, Великий Евразийский Вавилон, сведена к одному Арбату да паутине переулков, населенных "арбатскими выродками".

НАДПИСЬ НА КАМНЕ

Посвящается учащимся 33-й московской школы,

придумавшим слово "арбатство"

Пускай моя любовь как мир стара, -

лишь ей одной служил и доверялся

я - дворянин с арбатского двора,

своим двором введенный во дворянство.

За праведность и преданность двору

пожалован я кровью голубою.

Когда его не станет - я умру,

пока он есть - я властен над судьбою.

Молва за гробом чище серебра

и вслед звучит музыкою прекрасной...

Но не спеши, фортуна, будь добра,

не выпускай моей руки несчастной.

Не плачь, Мария, радуйся, живи,

по-прежнему встречай гостей у входа...

Арбатство, растворенное в крови,

неистребимо, как сама природа.

Когда кирка, бульдозер и топор

сподобятся к Арбату подобраться

и правнуки забудут слово "двор" –

согрей нас всех и собери, арбатство.

Прикреплённость к своему, очень мало похожему на остальную Россию углу, улиточная вшитость в “арбатство” приводила к тому, что простой переезд на другую, хотя бы и тоже московскую улицу воспринимался Окуджавой как “маленькая”, ироничная, но все же -- трагедия:

Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант.

В Безбожном переулке хиреет мой талант.

Вокруг чужие лица, безвестные места.

Хоть сауна напротив, да фауна не та.

Я выселен с Арбата и прошлого лишен,

и лик мой чужеземцам не страшен, а смешон.

Я выдворен, затерян среди чужих судеб,

и горек мне мой сладкий, мой эмигрантский хлеб.

Без паспорта и визы, лишь с розою в руке

слоняюсь вдоль незримой границы на замке

и в те, когда-то мною обжитые края

все всматриваюсь, всматриваюсь, всматриваюсь я.

Там те же тротуары, деревья и дворы,

но речи несердечны и холодны пиры.

Там так же полыхают густые краски зим,

но ходят оккупанты в мой зоомагазин.

Хозяйская походка, надменные уста...

Ах, флора там все та же, да фауна не та...

Я эмигрант с Арбата. Живу, свой крест неся...

Заледенела роза и облетела вся.

Все это происходило потому, что остальная страна для Окуджавы была темной и мрачной колонией, в которой он и близкие ему по духу жили как колонизаторы в "сеттельменте". "Туземцы" были непонятной и косной массой, даже не людьми. Людьми были только обитатели "арбатского сеттельмента"; будущие, а то и почти реализовавшиеся коммунары. Зачем просвещать аборигенов, если они исторически обречены на вымирание? Ведь даже говорить “люди будущего” станут на модернизированном санскрите, как обещал “пророк во фантастах” Иван Антонович Ефремов. Русские сдохнут, а коммунары унаследуют землю.

Вот “микропоэма” Окуджавы, посвященная Подмосковью. Можно ли, читая ее, поверить, будто “великий бард” хоть когда-то видел в Подмосковье “землю, населенную людьми”? Это романтическое описание “джунглей и пампасов, сьерр и Кордильер”, куда выезжают поохотиться и отдохнуть “колонизаторы с Арбата”.

ПОДМОСКОВЬЕ

1

Март намечается. Слезою со щеки

вдруг скатывается издалека...

И вербины цветы, как серые щенки,

ерошат шерсть и просят молока.

И тополи попеременно

босые ноги ставят в снег,

скользя, шагают, как великие князья, -

как будто безнадежно, но надменно.

2

Кричат за лесом электрички,

от лампы - тени на стене,

и бабочки, как еретички

горят на медленном огне.

Сойди к реке по тропке топкой,

и понесет сквозь тишину

зари вечерней голос тонкий,

ее последнюю струну.

Там отпечатаны коленей

остроконечные следы,

как будто молятся олени,

чтоб не остаться без воды...

По берегам, луной залитым,

они стоят: глаза - к реке,

твердя вечерние молитвы

на тарабарском языке.

Там птицы каркают и стонут.

Синеют к ночи камыши,

и ветры с грустною истомой

все дуют в дудочку души...

3

На белый бал берез не соберу.

Холодный хор хвои хранит молчанье.

Кукушки крик, как камешек отчаянья,

все катится и катится в бору.

И все-таки я жду из тишины

(как тот актер, который знает цену

чужим словам, что он несет на сцену)

каких-то слов, которым нет цены.

Ведь у надежд всегда счастливый цвет,

надежный и таинственный немного,

особенно, когда глядишь с порога,

особенно, когда надежды нет.

4

А знаешь ты, что времени у нас в обрез

и кошельки легки без серебра,

учитель мой, взъерошенный как бес,

живущий в ожидании добра?

Когда-нибудь окончится осенний рейс,

и выяснится, наконец, кто прав,

и скинет с плеч своих наш поздний лес

табличку медную: "За нарушенье - штраф!"

Когда-нибудь внезапно стихнет карусель

осенних рощ и неумытых луж,

и только изумленное: "Ужель

возможно это?!" - вырвется из душ.

И в небеса взовьется белый дым змеей,

и, словно по законам волшебства,

мы пролетим над теплою землей

в обнимку, как кленовая листва...

5

Где-то там, где первый лег ручей,

где пробился корм, парной и смачный,

начинаются бунты грачей

и жуков торжественные свадьбы.

И меж ними, словно меж людьми,

разворачиваются, как горы,

долгие мистерии любви

и решительные разговоры.

И к коричневым глазам коров,

и к безумным бусинкам кошачьим

подступают из глубин дворов

и согласие и неудачи...

И тогда доносится с небес,

словно мартовская канонада:

- Вы хотите друг без друга, без маеты?..

- Не надо! Нет, не надо!

О чем это? К чему? Почему? Зачем? И самое главное – какое отношение это виршеплетство имеет к реальному Подмосковью? Что здесь можно увидеть, кроме попыток подражать Пастернаку?

И также чужда оказывается Окуджаве русская история, которая в его песнях предстает просто дурным анекдотом и стилизацией. Вот и все, что захотел написать “Певец Арбатства” об императоре Павле Петровиче, об одном из самых странных, причудливых и трагичных русских самодержцев.

Век восемнадцатый. Актеры

играют прямо на траве.

Я - Павел Первый, тот, который

сидит России во главе.

И полонезу я внимаю,

и головою в такт верчу,

по-царски руку поднимаю,

но вот что крикнуть я хочу:

"Срывайте тесные наряды!

Презренье хрупким каблукам...

Я отменяю все парады...

Чешите все по кабакам...

Напейтесь все, переженитесь

кто с кем желает,

кто нашел...

А ну, вельможи, оглянитесь!

А ну-ка денежки на стол!.."

И золотую шпагу нервно

готовлюсь выхватить, грозя...

Но нет, нельзя.

Я ж Павел Первый.

Мне бунт устраивать нельзя.

И снова полонеза звуки.

И снова крикнуть я хочу:

"Ребята, навострите руки,

вам это дело по плечу:

смахнем царя... Такая ересь!

Жандармов всех пошлем к чертям –

мне самому они приелись...

Я поведу вас сам...

Я сам..."

И золотую шпагу нервно

готовлюсь выхватить, грозя...

Но нет, нельзя.

Я ж - Павел Первый.

Мне бунт устраивать нельзя.

И снова полонеза звуки.

Мгновение - и закричу:

"За вашу боль, за ваши муки

собой пожертвовать хочу!

Не бойтесь, судей не жалейте,

иначе - всем по фонарю.

Я зрю сквозь целое столетье...

Я знаю, ч т о я говорю!".

И золотую шпагу нервно

готовлюсь выхватить, грозя...

Да мне ж нельзя.

Я - Павел Первый.

Мне бунтовать никак нельзя.

Все, что пишется о России, заканчивается тупой и бездарной стилизацией, яркой и бессодержательной олеографией, советскими карамельками, намертво влипшими в оберточную бумагу, украшенную нотными знаками. И даже на смерть певца утробной России, транслятора ее мрачных воплей и сумасшедшего веселья, Окуджава отозвался сентиментально манерной “О Володе Высоцком”

О Володе Высоцком я песню придумать решил:

вот еще одному не вернуться домой из похода.

Говорят, что грешил, что не к сроку свечу затушил...

Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа.

Ненадолго разлука, всего лишь на миг, а потом

отправляться и нам по следам по его по горячим.

Пусть кружит над Москвою охрипший его баритон,

ну а мы вместе с ним посмеемся и вместе поплачем.

О Володе Высоцком я песню придумать хотел,

но дрожала рука и мотив со стихом не сходился...

Белый аист московский на белое небо взлетел,

черный аист московский на черную землю спустился.

Такая “поминальная песня” если чего и заслуживала -- то только “перевода на мордовский”, сделанного Шишом Брянским – “Мон Володя Высоцкай чеморонь поладомс бажинь”. С гениальным добавлением – “пиздык чикмирдык баритон”. Вот это – правильно. Это – по-русски. “Ну, типа, мужик был… Подох ведь… Да и мы там будем… Ети его…” Безумная усмешка скомороха, а вовсе не надменно-манерное: “Но дрожала рука и мотив со стихом не сходился”. И при этом образ “белого аиста” вызывающий у “советских граждан” ассоциации исключительно с молдавским коньяком.

Окуджава изображал мир плоский и игрушечный, словно вырезанный из плохой цветной бумаги. И не зря одним из важных, концептуальных символов в системе его образов стал бумажный солдат.

Один солдат на свете жил,

красивый и отважный,

но он игрушкой детской был:

ведь был солдат бумажный.

Он переделать мир хотел,

чтоб был счастливым каждый,

а сам на ниточке висел:

ведь был солдат бумажный.

Он был бы рад - в огонь и в дым,

за вас погибнуть дважды,

но потешались вы над ним:

ведь был солдат бумажный.

Не доверяли вы ему

своих секретов важных,

а почему?

А потому, что был солдат бумажный.

В огонь? Ну что ж, иди! Идешь?

И он шагнул однажды,

и там сгорел он ни за грош:

ведь был солдат бумажный.

Это ощущение бумажности, зыбкости было абсолютно верным для поздней советской эпохе. Все держалось на каких-то соплях, а потом и развалилось окончательно. Наша интеллигенция словно забыла хорошую пословицу: "Тому, кто живет в стеклянном доме, не стоит кидаться кирпичами". Советские же интеллигенты старательно разводили костер на полу дома бумажного. Надо отдать должное Окуджаве -- он не был в первых рядах "поджигателей". Хотя бы потому, что как поэт по-прежнему чуждался политической конкретики. Окуджава остался певцом голубых шариков и виноградных косточек, когда другие интеллигенты напяливали на себя пулеметные ленты и примерялись к креслам “министров национальной безопасности”.

В этой "невостребованности" в ублюдские времена "ельцинизма" состоит единственное оправдание и самого Окуджавы, и его творчества. Да еще в песенке, четко увязавшейся в памяти миллионов советских зрителей с истеричным криком “товарища Сухова”: “Верещагин! Уходи с баркаса!”

Ваше благородие, госпожа разлука,

мне с тобою холодно, вот какая штука.

Письмецо в конверте погоди - не рви...

Не везет мне в смерти, повезет в любви.

Ваше благородие госпожа чужбина,

жарко обнимала ты, да мало любила.

В шелковые сети постой - не лови...

Не везет мне в смерти, повезет в любви.

Ваше благородие госпожа удача,

для кого ты добрая, а кому иначе.

Девять граммов в сердце постой - не зови...

Не везет мне в смерти, повезет в любви.

Ваше благородие госпожа победа,

значит, моя песенка до конца не спета!

Перестаньте, черти, клясться на крови...

Не везет мне в смерти, повезет в любви.